Skip to content
Псой Короленко Джесси Рассел

Метафизика Петербурга. Французская цивилизация Д. Л. Спивак

У нас вы можете скачать книгу Метафизика Петербурга. Французская цивилизация Д. Л. Спивак в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Ленинград стал как бы поворачиваться к новой границе спиной. Не случайно проведенное ему в пару переименование Царицына в Сталинград, проведенное в году. Финляндцы не были склонны к переименованию городов — разве что в соответствии с официальным курсом на двуязычие, каждому шведскому имени города было подыскано финское. К примеру, Гельсингфорс стал Хельсинки, а Таммерфорс — Тампере. Однако им тоже нужно было строить новый патриотизм.

Ясно было, что в складывающихся обстоятельствах в одиночку не выстоять. Приходилось идти по давно проторенному маленькими нациями пути совмещения лояльности местным властям с чувством принадлежности к более обширной общности.

Германская геополитика была в это время на подъеме. Она объясняла войны не волею государей, но борьбой разных рас за жизненное пространство. Немного поколебавшись, правящие круги Финляндии склонились к этой идеологии.

Колебания были связаны с неприятными воспоминаниями о гражданской войне. В красногвардейцы шли преимущественно низы общества, а чем ниже стоял человек на сословной лестнице старой Финляндии — тем больше была вероятность, что он говорил по-фински.

Каковы бы ни были трения между общинами, но жить приходилось вместе, а природные финны составляли в новом государстве абсолютное большинство. Согласно новому, усовершенствованному варианту их теории, русские всегда были склонны к азиатскому деспотизму и тянули свои лапы к маленькой чистой Финляндии.

Бедняжка же отстранялась от них с отвращением, устремляя свой взгляд на Запад с надеждой на помощь и избавление. Все вместе означало подсознательное недоверие к восточным соседям, якобы присущее всякому нормальному финну едва ли не с пеленок. Начало распространения этих взглядов историки датируют примерно годом. Такого в Финляндии еще не было: Историки пожимали плечами, интеллигенты морщились, но депутаты парламента прислушивались к новым оборотам речи, и мало-помалу стали употреблять их в парламентских дебатах.

С течением времени такая пропаганда принесла свои плоды. Сам Карл Густав Маннергейм думал еще по-старому и вряд ли принимал ее всерьез. После того, финляндским баронам во главе с Маннергеймом осталось бы расположиться на верхних ступеньках близ царского трона, затем, чтобы вести впредь счастливую жизнь под скипетром российских императоров, навеки обязанных им своим чудесным спасением.

Так думал сам Маннергейм, но люди, строившие линию, названную его именем, доверяли в массе своей тому, что писалось в газетах и говорилось с трибун. Они приучались смотреть на Ленинград с опаской и недоверием.

Советские дипломаты предъявили Финляндии пакет предложений, главным из которых было отодвинуть границу на несколько десятков километров к северу по Карельскому перешейку.

Взамен финнам были предложены в порядке компенсации немалые территории в других пограничных районах. Нужно признать, что у Сталина в этом отношении был свой резон. При царях финляндская граница изменялась, и не раз.

Бывали времена, когда она проходила и южнее от Выборга, и гораздо дальше на северо-запад, по реке Кюмени. Почему же нужно было выбрать из них самую близкую к Ленинграду?

Развитие артиллерии позволяло непосредственно обстреливать город с самого южного ее участка. Другое дело, что об этом нужно было думать раньше, когда отпускали Финляндию. Однако тогдашняя ситуация исключала обстоятельные переговоры.

За всем этим разумным декорумом у Сталина были и более далекие планы, клонившиеся к советизации Финляндии и ее включению в состав Союза. Советские предложения были восприняты финнами однозначно.

Сама мысль об утрате даже пяди перешейка была непереносима, не говоря о более далеких планах, наличие которых финнами предполагалось. Надо ли говорить, что это еще более укрепило нервных финляндцев в их подозрениях. Оставалось воевать — и пушки вскоре заговорили. Советская армия действовала отнюдь не так неудачно, как принято полагать.

В условиях зимних морозов в дневниках современника, ленинградского драматурга Е. Шварца, сохранилось упоминание о слухах, ходивших по городу в период этой нелегкой войны: С точки зрения тогдашнего советского руководства это была победа; современные историки говорят скорее о поражении. Финны же были крайне подавлены. По их мнению, между Сталиным и Гитлером на их счет было заключено нечто вроде нового Тильзитского соглашения.

Это подозрение было недалеко от истины. При всех колебаниях, теперь финны больше всего боялись классово чуждой России. Под действием этого страха они решились на гораздо более тесный, чем раньше, союз с нацистской Германией. Что же касалось последней, то ее стратеги взяли на карандаш все слабости советской армии.

Летом следующего года, Германия напала на Советский Союз. К ней присоединилась и финская армия, действовавшая по преимуществу на Карельском перешейке и в самой Карелии. Нужно сказать, что почти с самого начала финская пропаганда трактовала это участие на свой лад, с рядом оговорок. Сюда относилась в первую очередь концепция отдельной финско-советской войны, ограниченной по замыслу для финляндцев. Черты такого подхода в действительности прослеживаются, что не может затушевать того позорного факта, что во второй мировой войне Финляндия выступила как союзница нацистской Германии.

Доля ответственности за блокаду Ленинграда должна быть возложена и на Финляндию. Лишения защитников города, так же как и их беспримерный героизм общеизвестны. Меньше пишут о планах захватчиков. Точнее говоря, хорошо известно, что в них входило стереть Ленинград с лица земли. Это представление не расходится с истиной. Достаточно сослаться на первый пункт знаменитой германской директивы от 22 сентября года, которая так и была озаглавлена: Из текста директивы можно заключить, что разрушение Ленинграда было нужно скорее немцам, а финны на это просто согласились.

Против такого утверждения есть свои доводы. Так, специально изучавший архивные источники Х. Вайну пришел к выводу, что инициатива уничтожения города исходила все-таки из кругов, близких к финскому президенту Р.

Рюти, а немцы присоединились к ней несколько позже. Согласно достигнутой договоренности, Финляндия получала возможность присоединить обширные территории Карельского перешейка, Восточной Карелии, а к ним — возможно и Кольского полуострова. Есть основания полагать, что радикальные националисты вынашивали проекты, шедшие еще дальше, вроде установления протектората над северными российскими землями до Урала, исторически заселенными народами финно-угорского происхождения.

Надо сказать, что немцы в общем не возражали против того, чтобы местные финны остались на своих землях. Географическое положение звучало как приговор: Ленинградские порты и верфи пусть дальше приходят в упадок. Эти слова отразили и финляндскую точку зрения того времени. Так, в архиве Ю. Паасикиви сохранился и был позднее опубликован текст торжественной речи, которую он предполагал в качестве государственного советника произнести по финляндскому радио в день взятия Ленинграда, первоначально намеченного, как мы помним, на год.

По объективным причинам, речь эта никогда не была произнесена, но ее направление более чем интересно. С этим можно спорить, однако пока еще это рациональные аргументы. Но вот Паасикиви как будто сбивается, переходя на язык метафизики: Таким языком скорее нашептывает подсознание, чем уверяет расчет. Что же касалось истории, то она прибавила сюда щепоть иронии. Почтение, которым он пользовался в среде финских политиков и офицеров, было бесспорно. Тем любопытнее анекдот, распространившийся в их среде в начале войны.

Речь шла об одном из заседаний года, на котором германские эмиссары развивали проект разрушения Ленинграда. Маннергейм рассеянно смотрел в окно, барабанил пальцами по столу, а затем в наступившей паузе пробормотал что-то вроде: Повидимому, анекдот передавал фрагмент подлинных дебатов, поскольку он отражен в ряде надежных источников.

В нем нашла отражение интуиция проницательного политика о том, что Петербург — это не скопление доков, верфей и бог знает чего еще, вплоть до гранитной колонны на Дворцовой площади. Петербург есть в первую голову миф, идея, которую можно ненавидеть, но нельзя отменить.

Может быть, Маннергейму вспомнились тогда безоблачные годы, которые он провел в Петербурге до революции. Квартира его была на углу Конюшенной площади и Большой Конюшенной улицы, сам барон был блестящим офицером и подлинным петербуржцем. Возможно, припомнился ему и последний приезд в Петроград, в декабре года.

Дело уже шло к независимости Финляндии, а он все бродил по городу, погружавшемуся в хаос, ища, кому бы вернуть шпагу, то есть подать прошение об отставке. Даже в той ситуации Маннергейму было важно, чтобы его никто не смог упрекнуть в дезертирстве из-под знамен державы, которой он присягал.

Как жаль, что у тогдашней России не было лидера с его нравственными и интеллектуальными качествами! Помимо всяческой метафизики были, конечно, и рациональные аргументы. Свинхувуд настаивал на том, чтобы придать Петербургу статус вольного города на манер Данцига.

В ответ его более решительно настроенные коллеги говорили, что и вольного города не надо, а следует срыть все, и делу конец. Представители германского командования слушали тогда эти финляндские фантазии с немалым удивлением, после чего качали головами и говорили, что, очевидно, быстрое обретение суверенитета бьет в голову наподобие шампанского вдовы Клико.

К числу более затаенных мыслей Маннергейма принадлежала та, что Германия могла проиграть войну. Тогда, по его расчету, борьба за передел мира вскоре продолжилась бы столкновением атлантической цивилизации с большевистской Россией.

В поражении последней Маннергейм не сомневался. Но в этом случае выходило, что после войны на ее развалинах будет воссоздано буржуазное государство, а может быть и монархия. Столицу тогда будет естественно перенести обратно в Петербург. Но если он к тому времени будет разрушен — русские этого никогда не простят.

Город будет отстроен заново, над Невой будет поставлен второй Медный всадник, а финнам придется поколениями выплачивать контрибуцию и нести славу новых геростратов и вандалов. Встретив упорное сопротивление, немецко-фашистские войска взяли Ленинград в кольцо. Обе линии укреплений были взломаны Красной армией в ходе наступательных операций года, итогом которых было возвращение оккупированных территорий, и перенос войны на земли противника.

В сентябре года было подписано сепаратное советско-финское соглашение о перемирии. Вслед за этим Финляндия даже объявила войну нацистской Германии. Мирное будущее нашей страны и существование города на Неве были обеспечены. В результате войны, Финляндия передала Советскому Союзу около десятой части своей территории, включая и земли Карельского перешейка, и выплатила в порядке репарации сумму порядка миллионов теперешних долларов.

Дело, однако, было не только в репарациях: Реально речь шла о том, придется ли Финляндии принять статус народной демократии и войти в сферу влияния СССР, или нет.

Решение этого вопроса особенно остро стояло в первые два-три года после войны. В году, им удалось заключить весьма мягкий по отношению к финскому суверенитету договор о дружбе, сотрудничестве и взаимной помощи с Советским Союзом. Договор дважды продлевался, каждый раз на 20 лет досрочно в году, потом в м. Суть ее состояла в том, что, сохраняя принадлежность к западному миру, Финляндия вошла с Советским Союзом в особые отношения, исключавшие военную конфронтацию и предполагавшие оживленные взаимовыгодные связи.

Когда настала пора официальной передачи Ингерманландии шведской короне, в соответствии с условиями Столбовского мира года, царское правительство приняло на себя обязательство не выводить крестьянское население из края, и без того уж изрядно опустевшего за годы военного лихолетья. Тем не менее, большинство русских людей, а ними и значительная часть карел, почли за благо собрать свой скарб и перебраться на юг от новой границы со Швецией.

Обнаружив на новых землях, в особенности на Карельском перешейке, пустовавшие поселки, шведы приняли меры к их заселению, в основном за счет природных финнов, переселявшихся из отдаленных районов Финляндии. Так обновилось население Токсова, Кавголова и прочих деревень и поселков, названия которых мелькают перед взором пассажира Октябрьской железной дороги до сего дня.

Что касалось самого Ниена, то финский дух в этом небольшом шведском городе Ореховецкого лена то есть провинции был довольно силен. Бытовали религиозные книги на финском языке, в том числе напечатанные кириллицей.

Однако самый существенный вклад в метафизику будущего Петербурга внесло именно масштабное переселение XVII века. В результате него, финны сильно приблизились к городу, в то время как карельское присутствие сошло на нет. Среди новых жителей приневского края сразу выделились переселенцы из близлежащих районов, преимущественно с северной части Карельского перешейка.

Они перебрались сюда раньше прочих финнов и долго держались от них в стороне, подчеркивая свою домовитость приверженность старым традициям и обрядам.

Эвремейсет предпочитали селиться подальше от большого города — в северной части Карельского перешейка, по побережью Финского залива за Стрельной, а также на южной окраине губернии, поблизости от Вырицы и Тосно. Эти финны считались более оборотистыми и быстрыми на подъем. Соответственно, савакот расположились ближе к Петербургу, прежде всего в южной части Карельского перешейка и по обоим берегам реки Невы. В старину различия между этими группами были очень существенны. Так, эвремейсет считали себя более твердыми в вере, а савакот обвиняли в недопустимой переимчивости.

Как ни странно, это мнение было недалеко от истины: Исторически финны никогда не давали властям особых поводов для беспокойства. Точнее сказать, в самом начале, при завоевании Ингерманландии войсками Петра I, они некоторое время сохраняли преданность старым властям. Почувствовав твердую руку царей, местные жители перестроились и больше уже не давали оснований сомневаться в своей лояльности.

С конца XVIII века доля финского населения стабилизировалась и составляла 8—9 процентов сельского населения северо-запада России. В некоторых районах Петербурга, традиционно служивших центрами притяжения финнов, таких, как в первую очередь Выборгская часть, их доля могла доходить до 12, а с учетом приезжих — и до 15 процентов, но то уже был предел. Русские, доля которых в общем и целом никогда не опускалась ниже 90 процентов, решительно не ощущали никакой угрозы с этой стороны.

Говоря более строго, материалы по исторической психологии петербуржцев дают более разнообразную картину. Народ отметил это в свое время с некоторым неодобрением.

Можно припомнить и ходившие в свое время по Петербургу упорные слухи о том, что подлинный государь Павел Петрович родился-де мертвым, и был подменен в колыбели чухонским младенцем специалисты не исключают, что слухи восходили к самой матери, Екатерине II, которая таким образом пыталась поставить под сомнение его права на престол.

Перечень таких фрагментов можно продлить вплоть до ХХ века. В минуту раздражения тещей, поэт Александр Блок записал в дневнике, что она-де женственная, но пустая чухонка на самом деле в жилах жены Д.

Менделеева текла шведская кровь. Но о чем же все это говорило? Разве только о низком общественном положении чухонцев, равно как и об их далеко зашедшей ассимиляции. Пызина, а с ними и многих других мемуаристов и краеведов. Кто еще рассказал бы нам о любимых петербуржцами лиловато-коричневых кренделях с непременно припекшимися к нижней, светлой стороне угольками и соломинками? Они продавались во многочисленных финских булочных.

Кто поведал бы нам о поездках на дачу, на Карельский перешеек поездами Финляндской железной дороги? Их деловитые финские служащие были одеты в одинаковые голубые кепи. Они сваливали их у Гостиного двора, на Сенном рынке, и далее — едва ли не к каждой зеленной лавке.

Что же тут говорить! Прекращение петербургского периода российской истории совпало по времени с отделением Финляндии. Причинная связь здесь была, и прямая: По поводу этих слов можно иронизировать — но нельзя отрицать того, что в независимости Финляндии Огарев видел залог ее мирного соседства с Петербургом.

После революции, изрядно перетряхнувшей все население города и области, и это забылось. Весной года, не дожидаясь полного поражения в своей Гражданской войне, в Петроград прибыла первая группа финляндских красногвардейцев, довольно значительная по численности. Беженцев разместили по всему городу, от Выборгской части — до Павловских казарм на Марсовом поле. Едва оправившись от потрясений, они решили принять участие в праздновании Дня международной солидарности трудящихся — первого после победы в России пролетарской революции, вышли и разом влились в колонны первомайской демонстрации.

Их оказалось так много, что многих жителей Петрограда это насторожило. В окрестностях Ленинграда осталось около тысяч сельского населения, плюс еще примерно десятая часть этого числа в городе.

Плоды же тех грустных событий годов более чем значительны для нашей темы. До того времени можно с известными оговорками рассуждать о непрерывности образа жизни и духовной традиции прибалтийско-финских народов Ингерманландии: Руны записывались едва ли не повсеместно; примеры легко умножить. После сороковых годов, взгляду исследователя открывается картина случайно уцелевших обломков этой традиционной культуры. Серьезных поводов так думать не было.

Целью национального движения ингерманландских финнов, провозглашенной летом того же, года, было достижение независимости, возможно — в составе федеративного государства финнов, эстонцев и карелов. Тогда же был принят их новый национальный флаг в виде синего креста с красной каймой на желтом поле и начали формироваться национальные органы власти.

Уже в году, эта попытка национального самоопределения потерпела провал. Впрочем, кого в сталинскую эпоху заботили исторические соображения и доказательства? Правовую базу преследований — если здесь можно говорить о праве — составил ряд актов, прежде всего постановление бюро Ленинградского обкома ВКП б от года о выселении местного населения из погранполосы, с целью обеспечения безопасности Ленинграда.

Даже цитирование казенной фразеологии этих учреждений оставляет неприятное впечатление. Что же говорить о реальной жизни! Из Куйвозовско-Токсовского национального финского района в один недобрый день за двадцать четыре часа было выслано более 22 тысяч человек, в итоге чего опустело не менее ста деревень. Репрессии коснулись также других сельских районов. Ну, а потом накатил вал — годов, накрывший и городских финнов.

Те, кому дали малые сроки, считали себя удачливыми. Закрыты были культурно-образовательные учреждения, а их было немало: Все эти безобразия были так же необоснованны, как издевательства над целым рядом народов и общественных групп, предпринятые в те годы. Пригородные финны были в массе своей вполне лояльны — а, говоря человеческим языком, хотели оставаться в родных местах вне зависимости от того, какая власть была наверху.

В подтверждение этого приведем лишь один удивительный эпизод их послевоенной истории. За годы второй мировой войны порядка 63 тысяч финнов Ленинградской области попали на территорию Финляндии и прижились там. Сразу после заключения мира к ним поехали сталинские эмиссары, уговаривая вернуться обратно, в братскую семью народов, и обещая прощение. Так вот, не менее 50 тысяч подумали — и вернулись обратно.

А ведь эти люди помнили репрессии тридцатых годов, финскую войну, равно как последовавшие за ней новые репрессии.

Нужно ли добавлять, что их эшелоны пошли из Финляндии не в родные места, а в отдаленные местности центральной России, если не прямо на лесоповал. До прихода Петра тут было царство природы, частично им покоренное, частично же загнанное в бездны, где продолжало яриться, показывая по временам свой нрав в виде наводнений. Тут нужно заметить, что Пушкин знал о финнах гораздо больше: Кто не помнит начала ее первой песни с ученым котом, разгуливающим по цепи, и богатырями, выходящими из моря.

Наина принадлежит к тому же народу. Финн встретил ее в молодости, поскольку она жила на соседнем хуторе. На происхождение Наины указывает и ее имя: Что же касается Черномора, то он живет где-то еще севернее, среди обнаженного леса и угрюмых гор. Он происходит из другого рода, чем Наина и Финн, но понаслышке знает обоих, и даже как будто находится с ними в каких-то сложных отношениях. Это выясняется, когда Наина прилетает к Черномору в облике черного змия. Магические действия этих персонажей описаны в подробностях, и играют едва ли не ключевую роль в движении сюжета к развязке.

Достаточно перечитать поэму с этой точки зрения, чтобы убедиться в ее справедливости. Но какой был смысл делать волшебников финнами — то есть относить их к народу, давно известному жителям Петербурга, причем с довольно прозаической стороны? На то было две причины, первая — литературная: Присоединив Финляндию в году, Россия как бы получила удел в этом нордическом наследстве. Сначала наши поэты увидели там рунические камни, развалины храмов Одина и готические замки — то есть скандинавские, по преимуществу старошведские древности.

Вводя в свою поэму образы финских волшебников, Пушкин примыкал таким образом к одной из влиятельных тенденций отечественной словесности своего времени. Другим источником Пушкина было устное народное творчество. Исследователи уже обратили внимание на то, что некоторые образы в его поэзии можно объяснить только, исходя из данных смешанной русско-финской традиции в том виде, в котором она сложилась тогда в селах Петербургской губернии.

С одной стороны, образ девы-лебеди принадлежит в миру русского фольклора. Удачное сватовство у нас неизменно сравнивали с хорошей охотой. Что же касается звезды во лбу и месяца под косой, то для русского фольклора того времени, это — примета решительно необычная. Как верно напомнил известный исследователь карело-финского фольклора Э. Киуру, в XIX веке здесь были записаны варианты руны, где героиня отправлялась в Похъёлу выручать похищенные светила и возвращалась, принося их на голове, бровях или плечах.

Руны этого круга вовсе не были потаенными. Русские и чухонские девки имели обыкновение распевать их, забравшись на качели. Был и такой обычай: Названия деревень даны тут не случайно.

В этих местах под Гатчиной родилась, выросла и жила некоторое время после замужества известная Арина Родионовна, няня Пушкина. Факт этот малоизвестен, но ничего не решает: Итак, поэт мог смотреть на финскую магическую традицию как на исконную для окрестностей Петербурга и в общих чертах знакомую с детства, по крайней мере понаслышке. Этому не противоречило присутствие финского волшебства при переходе от старины к современности, то есть при заложении города.

Мысль такого рода могла быть Пушкину не чуждой. Принимать это решение или нет, никогда не было вопросом для русской культуры. Вместе с тем, ощущение некоторой неполноты подспудно оставалось. Оно было разрешено в вышедшей в году повести В. Легенда об основании Петербурга вложена в уста одного из героев — природного финна, уроженца Иматры и адепта древних тайн своего народа. Соперничество за устье Невы объясняется тем, что здесь зарыта приносящая счастье волшебная мельница Сампо.

Петр I не может так просто построить свой город, поскольку его тут же засосало бы болото. Царю приходится сковать город на воздухе, и уже готовым опустить на топкие невские берега. Умирив стихии, царь возлагает на себя венец и золотит благодарную Финляндию. Современные исследователи склоняются к мысли о литературном происхождении этой легенды.

Признавая влияние литературной традиции, нужно напомнить, что среди местных рунопевцев времен Одоевского нередким было убеждение, что волшебная мельница Сампо либо хранится до времени в земле или в болоте , либо она уже слилась с почвой.

Как верно отметил В. Базанов, с таким толкованием встретился сам Элиас Лённрот и сочувственно процитировал его в одном из своих писем года. Интересно в повести и то, что болото не принимает града построенного, но принимает град кованый.

Здесь видно взаимное тяготение — или, говоря старинным языком, симпатия таких несхожих начал, как влажное болото и раскаленный металл. На нынешний взгляд тут есть противоречие, на старый — отнюдь нет. Дело в том, что обитатели наших мест в старину не знали высококачественного железа, а довольствовались так называемым самородным, которое по определенным приметам находили в болотах. Историки рудяного промысла этого типа подтверждают его исконную распространенность в наших местах, в первую голову — на заболоченных территориях южной Ингерманландии, простирающихся полосой от Копорья до Орешка.

В этом контексте предание о ковке Петербурга над болотом выглядит отнюдь не так странно — более того, оно воскрешает давно позабытые знания. Одоевского с преданиями финской старины не подлежит сомнению.

Говоря о магической культуре финнов, Одоевский пишет: По тексту повести рассыпаны и другие небезынтересные намеки. Так, героиня повести, младая Эльса, с детства знакомая с финской магией, поселяется в Петербурге и приобретает некоторую известность.

Во всяком случае, доктор из местных немцев, склонный к оккультным занятиям, приглашает ее на сеанс, угощает настоем опия и сосредоточенно слушает. Историки литературы добавляют к этому, что архив Одоевского сохранил также заметки о его странствиях по Финляндии, и даже записи 25 рун.

Было время, когда им у нас просто зачитывались. Одна из начальных сцен задает общий тон романа. Она происходит в окрестностях Петербурга, в Финляндской Швейцарии, в селе Токсово, ранней осенью года. Случай сводит вечером, у камина нескольких петербургских дворян, таинственного чудака Алимари и местного пастора. Рассказываются всяческие страшные истории — преимущественно из жизни шведского двора, но также и из времен Анны Иоанновны.

Пробудившись ото сна, собеседники завтракают и отправляются осматривать окрестности. Вид увядающей природы вновь вызывает у них прилив мистического настроения.

С ним согласуется и грустный звук флейты, на которой играет Алимари: Услышав от пастора, что местность стала гористой после древней катастрофы — скорее всего, землятрясения — он бледнеет и начинает собираться в путь. Отголоски его прослеживаются в предсмертном письме Алимари, написанном одному из его давних токсовских собеседников. Торопясь передать не дающую ему покоя и, видимо, важную метафизическую идею, старец писал, что жизнь человеческая берет начало в Боге и связана с ним неразрывно, наподобие растения, вырастающего из черной влажной почвы, и берущего из нее все необходимое для жизни.

Учитывая то, что письмо завершает роман и как бы подводит под ним черту, можно полагать, что это чувство, навеянное прогулками по болотам, не было вполне чуждым и самому автору. Финская метафизика была чужда как Гречу, так и его героям. Впрочем, стоит принять во внимание, что Токсово было крупным и едва ли не ближайшим к Петербургу центром финского населения. Первенствовало оно и в духовном отношении: Так, в послужном списке Густава Левануса, возглавившего в году финско-шведскую лютеранскую общину Санкт-Петербурга, значились непосредственно до того служба настоятелем токсовской кирхи, а еще ранее — помощником пастора в Выборгее, чужда она была и героям Греча.

Последовательность мест службы говорит сама за себя! К этому стоит добавить, что окрестности Токсова всегда изобиловали урочищами, связанными с нечистой силой. Взять для примера хотя бы ту улицу, на которой стоял в старину домик местного пастора. В нем, как мы помним, произошла та вечерняя беседа о мистике, с которой и начинался роман Н. Теперь она представляет собой длинный тупик, который начинается сразу за новой лютеранской кирхой — слева, если ехать по шоссе из Петербурга.

Между тем, в старые времена, она представляла собой отрезок важнейшего тракта, ведшего из Нотебурга в финские земли. Как хорошо знают этнографы, такие названия обычно маркируют места, где до принятия христианства отправлялись языческие культы. Таким образом, легенды о жертве коня, очень распространенные в седой древности в ладожском ареале, скорее всего сказывались, а может быть, и создавались на берегах токсовских озер.

Нам ничего не известно, правда, о раскопках на вершине токсовского холма — там, где стояла старая кирха, а рядом с ней и дом пастора. Однако христианские храмы так часто ставились на руинах языческих капищ, что их результат, кажется, можно предугадать.

Основываясь на таких наблюдениях, можно предположить, что выбор Токсова был не ключевым, но и не вполне случайным для замысла романиста. Учет этого обстоятельства позволяет сделать полезные дополнения к пониманию творчества некоторых петербургских писателей. Последним в их ряду был, кажется, Константин Вагинов, посвятивший свое перо описанию литературного быта ленинградской интеллигенции х годов.

Герою романа — писателю Свистонову — автор доверил некоторые из своих излюбленных мыслей. Уже во второй главе он отправил своего героя на токсовскую дачу, на лето, поработать и проветриться. Глава так и названа: В один из вечеров дачники отправляются на прогулку по окрестностям Токсово, поднимаются на холмы и спускаются к озерам.

Свистонов идет под руку с глухой женщиной. Беседу вряд ли можно назвать оживленной, но вдруг он начинает формулировать нечто более чем важное для себя: Он повторяет последние слова, охватывает взглядом холмистый пейзаж, и продолжает в крайнем волнении: Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Здесь у внимательного читателя может промелькнуть ассоциация с чем-то, читанным давным-давно у Н.

Перевернув страницу, он читает еще об одной прогулке Свистонова: На флейте играет старенький музыкант, расположившийся со своим инструментом прямо над озером. Наконец, еще через несколько страниц дачники заглядывают в местную кирху и видят не кого иного, как самого токсовского пастора. Тут наше предположение приобретает черты уверенности. Для этого нужно было быть человеком начитанным и даже, пожалуй, литературно изощренным.

Заметим, что вполне доверять Вагинову в вопросе о пресечении этого мифа все же было бы опрометчивым. Читаем о выезде на дачу в Токсово, о вечерней прогулке между холмов, о костре, горящем где-то высоко. А далее, уже на следующей странице, следует приступ страха смерти, и размышлений о смысле жизни…. Возвращаясь же к XIX столетию, можно заметить, что финская тема звучала в литературе достаточно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен.

Спору нет, эти строки, которыми Н. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы.

В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа — но финн не подошел бы ни в коем случае.

В общих чертах такое видение было характерно и для Ф. Достоевского — с той естественной оговоркой, что его петербургские романы — годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния нигилизму. Вместе с тем, Достоевский был не только и не столько писателем социальным, сколько психологическим, и более того — метафизическим. Спускаясь в подполья души, писатель наталкивался на пласты, иной раз не до конца явные ему самому, и свидетельствовал о них.

К числу таких свидетельств относилась и странная греза Аркадия Долгорукого: Что же касалось его грезы, то грез на самом деле было три, и о них рассказано подряд. Она захватывает не только волю одного литературного героя, но уже целый город с его проспектами и площадями.

Для нас же существеннее всего, пожалуй, то, что автор не нашел для ее утверждения более зыбкого и призрачного постамента, чем древнее финское болото… Да, в этом странном рассказе Аркадия Долгорукого Достоевскому удалось выговорить нечто существенное для каждого петербуржца.

К примеру, в романе Д. Приглядываясь к нему, один из героев как будто прозревает: Петербург видом своим, столь непохожим на Москву, поразил Тихона … все было плоско, пошло, буднично, и в то же время похоже на сон. Порою, в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана, чудилось ему, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится, как сон. В Китеже-граде то, что есть — невидимо, а здесь, в Петербурге, наоборот, видимо то, чего нет; но оба города одинаково призрачны.

Получился своего рода компендиум, из которого потом обильно черпали символисты. Наряду с этим, формула Достоевского здесь существенно изменена. Не так у Мережковского: Для символистов и был характерен переход к пониманию Петербурга как форпоста, поставленного на границе не только между культурой и дикостью, но и шире — между историей и хаосом.

С недоумением и предчувствием беды вглядывается в нее царевич Алексей: Солнце позна запад свой, и бысть нощь. И слова эти отозвались в душе его пророчеством: С тем, что русские традиционалисты не были знакомы с белой ночью, можно поспорить. Будучи начитан в старой литературе, царевич Алексей Петрович мог припомнить хотя бы известное послание Ивана Грозного монахам Кирилло-Белозерского монастыря, где царь подшучивал над привычными северным жителям белыми ночами: Однако бесспорно то, что Мережковский с особой силой прочувствовал роль белых ночей как сакрального времени Петербурга, равно как и их внутреннюю связь с подпочвой, субстратом города — древним финским болотом.

Следуя за нашей темой, мы обратимся к творчеству трех подлинных мэтров этой школы, начав с Валерия Брюсова. Как известно, Брюсов был удивительно начитанный человек с задатками подлинного полиглота и культуролога. Открыв том его стихов, читатель не затруднится найти там переложения финских народных песен, стихотворение, обращенное к финскому народу, равно как и циклы стихов, написанных в Карелии.

Но вчитываясь в них, он не заметит существенных отличий от подражаний латышским дайнам или каким-нибудь малайским песням. Такое впечатление будет справедливо: Брюсов хотел молиться всем богам и внимать душе любого народа.

Но поверхность брюсовских стихов нередко бывает обманчива, иной раз под ней скрываются настоящие омуты. Сайма — это озеро в Финляндии, как бы запирающее с севера изрядную часть Карельского перешейка. После отделения Финляндии, озеро оказалось по ту сторону границы, поэтому ездить туда из Ленинграда нельзя было.

Но для петербургской интеллигенции начала века такие поездки были своеобразным ритуалом. Дело в том, что в году по Карельскому перешейку была протянута линия Финляндской железной дороги, соединившая Петербург с Выборгом, и шедшая дальше, на Риихимяки, а потом и на Гельсингфорс. Ездить на север стало удобно и дешево. Петербуржцы не замедлили оценить это обстоятельство и воспользоваться им. С этого момента Карелия как бы резко приблизилась к Петербургу.

Финляндские поэты и писатели смотрели на дело рук железнодорожников довольно косо и послали по его адресу немало проклятий. Огорчение петербургской шведки можно понять: Карельский перешеек терял исконное своеобразие прямо на глазах. Но местное население в своей массе железной дорогой было решительно довольно: Петербургские литераторы осмыслили новое положение на свой лад.

Однако описанную им ситуацию следует примерно приурочить к началу XX века. Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы — в жизнь средневековой Флоренции.

Заметим, что источник вдохновения поэта был достаточно сложен: В общих чертах такая линия была характерна также для цикла поэтических и философских произведений, созданных на берегах Саймы В. Так писал, обращаясь к Сайме, в своем милом экзальтированном стиле маститый религиозный мыслитель, сердце которого отнюдь не было спокойно: Петербургские журналисты решили, что, приехав на Сайму, Соловьев влюбился в финскую девицу и потерял голову.

Сенсация была налицо, и желтая пресса подняла шум. С улыбкой просматривая эти статейки, философ диву давался фантазии столичных щелкоперов, и с притворным смирением отвечал: Ведь за сиянием глади финского озера философ прозревал лик владычицы мира — вечной Женственности. Соловьев не принадлежал к символистам, но в некоторых отношениях оказал на них известное влияние.

Читывал его и В. Брюсов, прослеживается эта линия мысли и в более поздней традиции. Читатель, наверное, припомнил уже начало замечательного стихотворения, написанного О. Мандельштамом году в Париже так был датирован беловой автограф: Кстати, посылая его матери из Франции, поэт заметил в письме: Напряжение нарастает — и разрешается в конце стихотворения молитвой: В начале творческого пути А.

Блок ощущал себя поэтом скорее южным. Кое-что здесь шло от реальных фактов биографии, но еще больше — от сознательной ориентации на Пушкина. Блок не мог видеть этого очерка: Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Лирический герой Блока томится в петербургских гостиных, слышит тайным слухом зов из бездны, уходит за сетку дождя, принимает крещение болотной водой и причащается ее тайн.

Иванову в том же, году. Но в обоих снах — литературном и реальном — сознание Блока обращалось к одной и той же мокрой и бедной равнине близ Петербурга, где ему привиделось однажды нечто необычайное: Данные в поэме указания достаточно скупы. Но исходя из них и излюбленных направлений прогулок Блока в то время, это место определяется как северная окраина Петербурга, граничащая с Ланским шоссе или Новой Деревней, с меньшей долей вероятности — дорогой, ведущей дальше на Лахту.

Любимые маршруты Блока вообще важны для понимания его образов: В этих стихах поэт оставляет фантазии, сны и надежды — чтобы помериться силами с беспощадно реальным и жестоким миром. Орлов, и с ним трудно не согласиться. Здесь-то и вырывается на поверхность чистая финская тема: Дорога была частной, ее проложили в конце х годов. По одной ветке дороги ездили вдоль северного берега Финского залива, через Лахту в сторону Сестрорецкого курорта и финляндской границы; по другой — в дачное место Коломяги, откуда обычно предпринимались прогулки в Шуваловский парк, или до станции Скачки — посмотреть на бега.

Не то у Блока — реальные приметы мест Карельского перешейка почти теряются при обычном чтении. Чтобы их выделить, нужно специально вчитаться в текст, а еще лучше — самому отправиться на взморье с томиком Блока.

На видимой финской границе поэту открывалась граница мира незримого. Шли годы, сознанием поэта завладевали другие мысли и голоса. Оглядываясь в стихотворении года назад, к старой России, поэт ищет точное слово, чтобы определить ее, и находит: Конечно, это — совсем другая линия мысли.

Но старых, карельских прозрений она не могла вытеснить. Очерк не пользуется особой популярностью, и напрасно. Это — шедевр русской прозы, близкий не к аморфным некрологам новейшего времени, но к надгробным речам античных риторов. Движение мысли автора кажется неуверенным и затрудненным: Был ли я горячим поклонником его таланта? Последовательность неловких вопросов к себе этим не ограничена — однако на каждый дается отрицательный или уклончивый ответ.

Зачем же нужно тогда писать очерк? Дата эта, вообще говоря очень интересна: Чувство города было обострено до предела, слышался и зов финских болот. Огромная комната — угловая, с фонарем, и окна расположены в направлении островов и Финляндии. Эта цепочка фраз по сути ничего не сообщает и не утверждает, она рассчитана на узнавание. Ее подлинный смысл внятен лишь петербуржцу, подошедшему однажды к темному окну, бросившему взгляд в стихию ветра и ливня и ощутившему где-то в глубине души, гораздо глубже дневных мыслей и привычных расчетов, тяжелый зов с севера.

Блок даже не дает себе труда связать этот фрагмент с общим течением очерка. Следует несколько упоминаний о беглых встречах с Андреевым, ненужная цитата из его пьесы… В последнем абзаце он возвращается к тому же вечеру: Знаю о нем хорошо одно, что главный Леонид Андреев, который жил в писателе Леониде Николаевиче, был бесконечно одинок, не признан и всегда обращен лицом в провал черного окна, которое выходит в сторону островов и Финляндии, в сырую ночь, в осенний ливень, который мы с ним любили одной любовью.

Очерк был напечатан в году; вскоре же не стало и Блока. Попросту в стихах финская тема взята в мажоре, в очерке — так сказать, в миноре. Модуляция была существенна, так как она отразила все то, что случилось с Петербургом за прошедшие годы. По-своему прозвучала финская тема и в творчестве Андрея Белого: Одна из побочных линий поручена революционеру Александру Ивановичу Дудкину. Впрочем, побочной ее можно назвать лишь с изрядной долей условности. Революционер состоит в особых отношениях и с медным кумиром основателя Города.

В самом начале романа он переходит Неву по Николаевскому мосту и как будто входит в поле притяжения громадной планеты: Выбор тона здесь не случаен: В середине романа Медный всадник является к Дудкину в гости: Сцена пользуется справедливой известностью. Создается впечатление, что новая русская проза достигла здесь пределов выразительности. Менее заметно то, что всего за несколько страниц до того, в главе шестой, явление было предварено визитом другого странного гостя, персиянина Шишнарфнэ.

Какой он там персиянин, дело сомнительное и нечистое: Гость признается, что родом он с юга, но проживает в городе Гельсингфорс: Молодой и здоровый тогда Дудкин развивал мысль о крушении гуманизма. Что-то сложилось неправильно, подуло сквозняком из межпланетных пространств.

Александр Иванович почувствовал, что увлекается куда-то для совершения некого гнусного акта — надо думать, для посвящения на шабаше. Был ли акт, как довелось вернуться, и что это было — вопросы, на которые он отвечать даже самому себе не любил. И, наконец, в самом конце романа уже сошедший с ума Дудкин отправляется убивать провокатора.

Провокатор живет на даче. Обстановка куда как знакома петербуржцу: Убив провокатора, Дудкин усаживается на его тело в позе Медного всадника, важно глядя в пространство и вытянув руку с липкими от крови ножницами. Так его и нашли утром. Менее ясно, к чему здесь финская тема. Прежде всего, при всей их благонамеренности, финляндские власти пользовались широкой автономией, что позволяло им ограничивать деятельность царских сатрапов.

В сочетании с близостью к столице Российской империи, это предоставляло революционерам большие удобства, которыми они охотно пользовались. К примеру, на одном из собраний, организованных ими в Финляндии во время нарастания первой русской революции, впервые встретились и познакомились товарищи Ленин и Сталин.

Встреча произошла в году. Я писал и гулял. Вечером почтальон привез пачку петербургских газет… В тишине отеля шорох газет раздавался в ушах, как грохот лавины. Революция была в полном ходу. Итак, утром — в финской глуши, вечером, если это понадобится — в гуще петербургских событий. На следующий год в Финляндию бежала часть депутатов распущенной государем Первой Государственной думы.

Едва доехав до Выборга, они обратились к российскому народу с призывом не платить налогов, в армии не служить и вообще царю не повиноваться… Вследствие многочисленных фактов такого рода, петербургские обыватели стали смотреть на Финляндию как на гнездо противоправительственных сил, откуда и соответствующая линия романа Андрея Белого.

В романе много политики, но это — не политический памфлет. Большое влияние на его концепцию оказало антропософское учение, вошедшее в моду в России в х годах. Эта доктрина была разработана крупнейшим европейским оккультистом Рудольфом Штейнером.

Весной того же, года, Штейнер пожелал приехать в Россию. По ряду причин Петербург отпадал, и в силу уже знакомой нам логики цикл его лекций решено было провести в Гельсингфорсе.

Группа из двенадцати русских учеников выехала туда на Пасху. Штейнер был сдержан и даже угрюм. Он пожелал прочесть для русских слушателей особый доклад о судьбе их страны, которой он придавал исключительное духовное значение. Штейнер видел, что имперский период заканчивается, и страна стоит на пороге хаоса и мрака. Он предостерегал русских слушателей от двух соблазнов — материализма Запада и мистики Востока, уже вступивших в сражение за душу России.

Тем более важно то особое место, которое Р. Штейнер уделил финской духовности в своих гельсингфорсских лекциях. Ей была посвящена отдельная беседа, что явно вышло за рамки долга вежливости приглашенного лектора по отношению к устроителям. Следует полагать, что присутствие такой сильной традиции в непосредственной близости к Петербургу могло вызвать у русских слушателей догадку о возможной связи между ними.

Здесь нужно заметить, что антропософия возникла на базе более ранней доктрины, а именно теософии, основанной в прошлом веке нашей соотечественницей Еленой Петровной Блаватской. Теософия смотрит на историю человечества как на последовательную смену ряда рас. При этом оккультная мудрость передается мудрецами предыдущей расы избранным ученикам последующей. Что касается мудрости предыдущей, четвертой расы, а говоря точнее, ее последнего, седьмого подвида, то ее тайны сохранили в неприкосновенности до наших дней мудрецы таких народов, как тибетцы, монголы, малайцы — и почему-то венгры с финнами.

Как видим, финляндская тема в романе Андрея Белого может рассматриваться и под другим углом зрения, вполне далеким от какой-то политики или истории в общепринятом понимании этих слов. Есть и другие ракурсы.

Правда, последствия такового оказались разрушительными, если не сказать жуткими. Гибель старого Петербурга поразила воображение писателей и поэтов. Тем более любопытно, что некоторым из них она представилась как запоздалая месть древнего финского болота.

Взору поэта открывается начало Петербурга, железная воля Петра — и тела бесчисленных жертв, сваленные в чухонское болото, едва ли не под сваи, на которых встал город. На поверхности кипела жизнь, возводились дворцы и набережные, а в топи шел своего рода алхимический процесс, болото как будто собирало злую волю покойников, подвергало ее очищению и возгонке.

Пришло время — и она вырвалась наверх. Сходный мотив встречается и у поэта совсем другого умонастроения и творческой судьбы — Николая Агнивцева. Древнее финское болото бережно сохранило их ожесточение. Отсюда финал стихотворения, ироничный и жуткий: Сродство вдохновения обоих поэтов очевидно, равно как и общность их литературного источника. Сюжет его памятен читателю.

У кого не замирало сердце при описании дома на Мойке с его налаженным бытом, болезнями хозяйского сына, волнениями самой барыни — и, наконец, явившимся ей мужичонкой, бившим сваи на этом месте при основании Петербурга. На его костях был поставлен роскошный дом, его-то вздох и придушил ребенка. Стихотворение написано в году, и у нас было принято читать его все больше в народническом духе. Между тем тут есть метафизика города, и достаточно непростая.

Полонский говорит просто о болотах, никак далее не определяя их принадлежность. Преемники поэта высветляют его интуицию — для них это древнее финское болото. Через нее в Петербург снова поехали предприниматели, что неудивительно. Занятнее то, что за ними последовали люди свободных профессий, привлеченные прежде всего временной дешевизной жизни.

На этот факт обратил внимание в одном из своих интервью года директор новооснованного Института Финляндии в Петербурге Ю. Напомнил он и о давних традициях финско-российских связей: Очень многие ювелиры у Фаберже были финны. Все петербургские трубочисты и молочники были чухонцы. В цирках финны были силачами и борцами. А на Финляндском вокзале было так много финских железнодорожников, что их детям даже не надо было учить русский язык — они могли общаться только друг с другом.

На это хотелось бы надеяться и нам. При этом, в словах финского филолога и дипломата заметен один любопытный нюанс. По сути, он говорил о финнах примерно в том же тоне, в каком высказывался бы о немцах, поляках и других инородцах, живших в старом Петербурге.

Между тем, финны, в отличие от прочих, были исконно связаны с почвой Санкт-Петербурга. На этом выводе и следовало бы остановиться, если бы ему не противоречил весь ход наших раздумий.

В следующем четверостишии, она выговаривает в нем нечто продуманное и важное: Чей взгляд виделся в вечерних потемневших зеркалах героине? Чье потаенное присутствие наложило свою печать на эти замедленные амфибрахии? Петербургу исполнилось триста лет. Под впечатлением юбилейных торжеств естественным будет мысленно обратиться к основаниям города, подтверждая их крепость и утверждая свою внутреннюю связь с ними.

Исходным тезисом историософии Петербурга всегда было то, что город основан был практически на пустом месте и неким чудесным образом почти сразу вошел в пору зрелости и расцвета.

С точки зрения фактов, это мнение можно оспорить. Пространства приневского края уже в седой древности были заселены народами прибалтийско-финского корня. Им же, в составе отряда ижорцев, пришедших на поле Невской битвы под предводительством своего старейшины, прозорливого Пелгусия, довелось оказать своевременную помощь войскам князя Александра, утвердив права Новгорода на земли при устьи Невы. Шведские короли всегда с чрезвычайным вниманием следили за положением в устье Невы и по крайней мере дважды пытались основать здесь настоящую, регулярную крепость европейского типа.

Первой стала Ландскрона, основанная на лесистом мысу, образованном основным течением рек Невы и Охты, в году, под рукой славного маршала Торгильса Кнутссона, заложившего несколькими годами ранее на северо-западе Карельского перешейка крепость Выборг. Приняв православие из Византии, русские испокон веков стремились к тому, чтобы встать наравне с греками в благочестии и ревности к вере. В ближайшем к нам крупнейшем центре древнерусских земель, Новгороде Великом, был возведен храм святой Софии — Премудрости Божией, обозначившей вместе с Софиями киевской и, разумеется, цареградской, фокальные точки на древнем военно-торговом пути.

В наших краях, в преддверии Невской битвы, сделал свой стратегический выбор святой благоверный князь Александр Невский, пойдя ради веры на разрыв с Западом, получивший глубокое осмысление в тогдашней житийной литературе.

Posted in Книга